Альманах «Егупец» № 15

Наум Сагаловский

СТИХИ

Поэта Наума Сагаловского «Егупец» представляет не традиционной вступительной заметкой, а двумя цитатами — Евгения Евтушенко и Сергея Довлатова.

Наум Сагаловский сыграл в жизни третьей волны эмиграции примерно ту же роль, что Дон Аминадо – в жизни первой. Он может показаться газетным фельетонистом – каковым, собственно, и бывал неоднократно в газете «Новый американец» у С. Довлатова. Но не зря С. Довлатов, остроумнейший человек, писал в послесловии к первой книжке Сагаловского «Витязь в еврейской шкуре»: «20 лет я проработал редактором. Сагаловский – единственная награда за мои труды. Я его обнаружил». Лирики у него нет, и слава Богу: он умеет смеяться, а этот дар встречается много реже, чем лирический.
Евгений Евтушенко
Из антологии русской поэзии «Строфы века»

У поэзии Наума Сагаловского есть характерная особенность. Ею восхищается либо крайне интеллигентная публика, либо – совершенно неинтеллигентная.
Так называемый мидл-класс поэзию Сагаловского – отрицает. И вот почему.
Писатель нередко выступает от имени своих героев. Это – распространённый литературный приём. Так писал Зощенко. А из наиболее даровитых современников – Ерофеев.
Сагаловский выступает от имени практичного, напористого, цепкого, упитанного – еврейско-эмигрантского мидл-класса.
Мидл-класс узнаёт себя и начинает сердиться. Тогда Сагаловского называют циником, штукарём, безответственным критиканом и даже – антисемитом.
Это – глупо.
Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес – прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства.
Спрашивается, кто придумал все еврейские анекдоты? Вот именно…
Сагаловский это знает.
Еврей возвращает российской словесности забытые преференции – лёгкость, изящество, тотальный юмор. Таким же способом – представьте – написан «Домик в Коломне». И тем более – «Граф Нулин»…

Сергей Довлатов
Из послесловия к книжке Н.Сагаловского
«Витязь в еврейской шкуре»

РЕКВИЕМ

К сведенью всех джентльменов и дам:
вечная память ушедшим годам!

Вечная память голодному детству,
свисту шрапнели, разрыву снаряда,
шопоту, крику, ночному злодейству,
залпу салюта и маршу парада,
красному галстуку, двойкам, пятеркам,
счету разгромному в матче футбольном,
старым штанам, на коленях протертым,
девочке в белом переднике школьном.

Милое детство, Кассиль и Гайдар!..
Вечная память ушедшим годам.

Вечная память сонатам и фугам,
нежности Музы, проделкам Пегаса,
вечная память друзьям и подругам,
всем, не дожившим до этого часа,
отчему дому, дубам и рябинам,
полю, что пахнет полынью и мятой,
вечная память котлам и турбинам
вместе с дипломом и первой зарплатой!

Мало ли била нас жизнь по мордам?..
Вечная память ушедшим годам.
Детскому плачу, газетной химере,
власти народной, что всем ненавистна,
крымскому солнцу, одесской холере –
вечная память и ныне, и присно!
Вечная память бетонным квартирам,
песням в лесу, шестиструнным гитарам,
визам, кораллам, таможням, овирам,
венскому вальсу и римским базарам!

Свет мой зеленый, дорогу – жидам!
Вечная память ушедшим годам.

Устью Десны, закарпатской долине,
Рижскому взморью, Петровской аллее,
телу вождя, что живет и поныне –
вечная память ему в мавзолее,
вечная память парткому, месткому,
очередям в магазине «Объедки»,
встречному плану, гудку заводскому,
третьему году восьмой пятилетки –

я вам за них и копейки не дам!..
Вечная память ушедшим годам.

Годы мои, как часы, отстучали,
я их тасую, как карты в колоде –
будни и праздники, сны и печали,
звуки еще не забытых мелодий
Фрадкина, Френкеля, Фельцмана, Каца,
я никогда их забыть не сумею…
Боже, куда мне прикажешь податься
с вечною памятью этой моею?..

Сяду за стол, и налью, и поддам…
Вечная память ушедшим годам.

 

ПУШКИН

Александр Сергеевич – он непростой человек,
у него под окном специально приставленный пристав.
В Петербурге зима. Мостовые укутаны в снег.
Девятнадцатый век. Угоняют в Сибирь декабристов.

А поэт — как поэт, у него легкомысленный нрав.
Написать ли стихи или грогу принять с непогоды?..
И пекутся о нём, как родной, их сиятельство граф,
генерал Бенкендорф — вроде нашего с вами Ягоды.

Ненаглядная Русь! Нипочем ей ни дни, ни века –
стукачи, прохоря, разговоры насчёт провианта.
Нам, холопам ее, все одно – что цари, что ЦК,
упаси нас, Господь, на Руси от ума и таланта!..

Лучше пулю в живот, чем томиться и жить под ярмом!
Долго будешь народу любезен — и взрослым, и детям,
и погибнешь, любезный, как многие – в тридцать седьмом,
сам не зная о том, что судьба ошибётся столетьем…

А живи он сейчас, в наше время борьбы и труда,
своенравный поэт, дуэлянт, небожитель, гуляка —
наш большой идеолог, стоящий у власти Балда
прописал бы ему благотворные воды ГУЛАГа!

А быть может – не так, а быть может — российский кумир,
член Союза СП, но не ставший ни завом, ни замом,
наплевал бы на все и пошел бы, как люди, в ОВИР,
чтобы там доказать, что прадедушку звали Абрамом…

Поселился бы он на двенадцатой брайтонской стрит,
выходил на бульвар и гулял бы со взором печальным,
и сидел бы с друзьями на кухне, курчав и небрит,
и Довлатов Сергей называл бы его гениальным…

Александр Сергеевич, рок эмигрантский таков:
к программисту уйдет от тебя Натали Гончарова,
и не станет печатать твоих вдохновенных стихов
вечный жид из газеты «Тоскливое русское слово»,

сдашь на лайсенс и будешь ночами работать в такси…
Все еще образуется, друг мой, любимый, чего там!
Я устрою тебе выступленье у нас в JCC,
может, сотню дадут и оплатят проезд самолетом…

Умирая, живем, и живем, умирая – в стихах,
а вокруг суета, этот мир и жесток, и неистов.
В Петербурге зима. Белый пух превращается в прах.
Кандалы на ногах – угоняют в Сибирь декабристов.

Но покуда в бокалах – волшебные струи Аи,
но покуда зима и метелит, и кружит впридачу,
но покуда звучат незабвенные строки твои —
я и сам еще жив,
и надеюсь,
и мыслю,
и плачу…

Иностранные слова:

Лайсенс – license – здесь: водительские права (англ.).
JCC – Jewish Community Center – еврейский общественный центр (англ.).

НАТЮРМОРТ

Вагричу Бахчаняну

Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены,
чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире.
Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины,
малосольных огурчиков нежинских штуки четыре,
пол-буханки ржаного, салатик, тарелку борща –
а в тарелке мосол и сметаны столовая ложка,
двух цыплят-табака, чтоб взывали ко мне, трепеща,
молодой чесночок посреди отварного горошка,
а на третье — компот. Постарайся – не очень густой.
Можно фруктов немного, клубники, бананов – и баста.
А останутся краски — ты где-нибудь сбоку пристрой
незабвенный стаканчик примерно на грамм полтораста.
И тогда я скажу — ты художник, а не дилетант,
и причислю тебя к золотому безлюдному фонду!
Просто страшно подумать, на что ты угробил талант,
ни цыплят, ни борща — малевал, понимаешь, Джоконду…

ВОЗВРАЩАЕТСЯ ВЕТЕР

Возвращается ветер на круги своя.
Возвращается ветер и песню приносит.
Плодоносит земля,
возвращается осень,
и в глазах золотая стоит кисея.

Отрешаюсь от старых и новых обид,
от любви отрекаюсь,
от зла отрекаюсь.
Перед осенью этой не лгу и не каюсь,
ухожу от людей,
и душа не скорбит.

Ухожу от людей, как печаль поутру.
Тишину мне воздайте, как первую почесть!
Начинается лучшее из одиночеств —
заточенье в себе
на холодном ветру.

Среди шумной толпы, в перепалке сует
мы уходим в себя
и себя обретаем,
и тогда
мир становится необитаем,
и на целой земле только осени цвет.

Возвращается память — ночная роса,
свежий утренний хлеб и вода из колодца,
возвращаются те,
кто уже не вернётся,
в тишине их родные звучат голоса…

Не хочу я ни денег, ни вечной возни,
ваших дел и забот, преисполненных смысла.
Да пребудут со мною и ныне,
и присно,
и во веки веков
эти мудрые дни!..

О, прозрачная осень,
мой давний исток,
ты во мне, как слеза и улыбка паяца!
Дай нам Бог уходить
и опять возвращаться,
как вернется подхваченный ветром листок…

И какого рожна мне?
И дом, и семья,
и супруга верна, и друзья непродажны,
слава Богу, живется, как всем,
но однажды
возвращается
ветер
на круги своя…

СТАРАЯ ПРИТЧА

Посвящается Яну Марковичу Торчинскому

ПОСВЯЩЕНИЕ

Тебе, мой друг, прозаик и поэт,
который стал литературоведом,
тебе, кому решительно неведом
молчания таинственный обет;
тебе, чей стих эпитетом искрит,
чей лик начертан гранями алмаза
в анналах Укргипрогорпромгаза, —
я посвящаю этот манускрипт.

На склоне лет, в иную глядя даль,
я заразился ямбом пятистопным,
замедленным, не очень расторопным,
я слышу в нем подспудную печаль.
Он голос тех, кто хрупок и раним,
и вот пример (моя тут хата с краю):
«Волчица ты, тебя я презираю,
ты похоти предаться хочешь с ним!»
А вот еще пример, известный всем,
кого любовь терзает или гложет:
«Я вас любил, любовь еще, быть может,
в душе моей угасла не совсем...»
Но чур! — уже пора разжечь костер!
Припомнив некий случай допотопный,
я в ямб его одену пятистопный —
наш брат-еврей на выдумки хитер.
Да ты и сам выдумывал не раз!
Но не затем я пальцем в небо тычу:
простую, незатейливую притчу
я расскажу без всяческих прикрас.
Метафор и т.п. не будет в ней,
а лишь улыбка Музы волоокой.
Итак — преданья старины глубокой,
дела давным-давно минувших дней...

ПРИТЧА

Давным-давно, когда-то, в старину,
в местечке, где — не знаю, врать не буду,
жил-был еврей, каких полно повсюду,
и он имел красавицу-жену,
шесть дочерей, пасхальный лапсердак,
подсвечники, где быть субботним свечкам,
и дом на три окна с резным крылечком,
а в доме том — и погреб, и чердак,
за домом — двор, сарайчик во дворе,
в сарайчике — и куры, и цыплята,
и козочка, как рэбе, бородата,
всего полно! Как снегу в январе.

И вот однажды, летнею порой,
под вечер... Чесночок растет на грядке,
детишки во дворе играют в прятки,
визжат, смеются, заняты игрой,
жена невдалеке доит козу,
еврей сидит на вымытом крылечке
и думает: вот, я живу в местечке
и на себе весь этот воз везу
с утра до ночи, дел невпроворот,
хозяйство, огород, жена и дети,
и ничего на целом белом свете
не вижу дальше собственных ворот.
Но где-то там — как хочется туда! —
за лесом, за рекой, за косогором
Есть, говорят, огромный мир, в котором
иные люди, судьбы, города,
иное счастье... Что же там окрест?
Дай Бог увидеть всё, покуда зрячи!..

(Ах, не случайно в поисках удачи
мы тяготеем к перемене мест.)

Смеркалось. Проплывали облака,
меняясь на ходу то так, то этак.
Жена в корыте искупала деток,
дала им всем напиться молока
и уложила на ночь, а поздней,
когда луна из туч всплыла наружу, —
«Уже и спать пора», — сказала мужу
и в дом ушла, и он пошел за ней.
И он пошел за ней, и лёг в кровать.
Он думал: каждый день одно и то же,
зачем всю жизнь свою я должен, Боже,
здесь жить, любить, смеяться, горевать?
О, вечный зов души, как вечный зуд!..
Проснуться рано утром, спозаранку,
взять в руку хлеба свежего буханку
и — в дальний путь! Родная, зай гезунт!..
Конечно, жаль жену и дочерей,
но глядя вдаль, на прошлое не сетуй.
Даст Бог, не пропадут!..
И с мыслью этой,
в сердцах обняв жену, уснул еврей.

Он спал, как спит встревоженный сурок.
Встал до зари, умылся втихомолку,
собрал мешок, надел свою ермолку
и, помолившись, вышел за порог.
Жена и дети спали крепким сном.
Не думали, увы, и не гадали,
что он уйдёт от них в иные дали —
поплачут ли и вспомнят ли о нём,
кто может знать?..
Теперь сойти с крыльца,
а там — коротким шагом, вдоль дороги,
свернуть направо возле синагоги,
и дальше — мимо дома кузнеца,
акцизной лавки, лавки дровяной,
пекарни, где полно свежайшей сдобы,
и доктора, что лечит все хворобы,
и бондаря, и свахи, и чайной.
Притихшие базарные ряды,
дома, где люди спят ещё, амбары,
заборы, мостовые, тротуары,
фруктовые обильные сады,
а там уже, куда ни глянь — поля,
широкие поля, и рожь, и гречка.
Околица. Кончается местечко.
Но, к счастью, не кончается земля.

И было утро, а за утром — день.
И шел еврей по тропам и дорогам,
он полем шёл, и лесом шел, и логом,
и мимо незнакомых деревень,
а к вечеру, уже не чуя ног,
не обладая мощью Геркулеса,
вблизи дороги, на опушке леса,
сняв сапоги, под деревом прилег —
и в добрый час! Но прежде, чем уснуть,
носки своих сапог направил мудро
в ту сторону, куда ему наутро
держать благословенный Богом путь.
Он крепко спал. Вечерняя заря
сошла на нет. Повеяло прохладой.
Звезда сияла яркою лампадой
над мирно спящим, сон ему даря...

Тем временем, пока народ честной
в глубоких снах витал меж эмпиреев,
какой-то путник, тоже из евреев,
шел не спеша дорогою лесной.
Куда его нелегкая несла?
Быть может, некий местный балагула
брел, пьяный, после крепкого загула
ко вдовушке из дальнего села?
А может быть, заезжий гимназист
в своей фуражке форменной зеленой
шагал со сходки революционной,
марксист несчастный, с виду неказист?..
Не знаю сам, откуда он возник,
и я б, возможно, с кем-нибудь поспорил,
что это был рэб Гершл Острополер –
пра-прадед мой, затейник и шутник.
Он шел себе по лесу, одинок,
над буднями свободным духом рея,
и он увидел спящего еврея
и пару незаношенных сапог
и подошёл. Замечу в свой черед,
что шутка сердцу — как желудку пища:
он поднял сапоги за голенища
и тихо развернул наоборот,
а сам исчез, растаял в двух шагах,
теперь ищи его по белу свету!
А кто он был — Бог весть. Ушел — и нету.
Не в нем тут дело, дело — в сапогах.

(Вы спросите: а как же наш герой,
и что же с этой притчею старинной?..
Он спал. Земля была ему периной,
хотя, признаться, несколько сырой.
Куда меня заводит мой рассказ –
не ведаю ни слухом и ни духом.
Как часто нам земля бывала пухом!..
Да будет пухом и в последний раз!..)

И ночь прошла. Заря сменила тьму.
Вставал рассвет, на горизонте рдея.
Еврей проснулся: что я? кто я? где я?
куда иду, зачем и почему?
Но вспомнил. Встал, обулся, взял мешок
и — в путь, что был заранее намечен:
в ту сторону, куда вчера под вечер
направил он носки своих сапог.
И вот опять — поля, луга, леса,
холмы, овраги, липы и березы,
и пыль, и зной, и мухи, и стрекозы,
и скрип колес, и птичьи голоса.
А там уже и полдень, а за ним,
глядишь — и солнце клонится к закату
монетой, предназначенной в уплату
за день, что тает, временем гоним...
Идет еврей — на холм, потом с холма,
кусты, ручей, через ручей — дощечка,
а впереди — какое-то местечко
виднеется, амбары и дома.
Туда ведут несчетные следы,
еще и не затертые, живые.
Заборы, тротуары, мостовые,
притихшие базарные ряды...
Еврей глядит: здесь свахин дом, а вот
чайная, вот и бондарь — до чего же
все это удивительно похоже
на те места, откуда он идёт!
Тут и кузнец, и пекарь тут — вейз мир! —
и даже доктор, лечащий хворобы!..
Не может быть, ах, быть не может, чтобы
был так однообразен этот мир!
О, если б знать заранее о том!
Но кажется: пройди еще немного,
сверни налево там, где синагога,
и вдруг увидишь свой родимый дом!
И правда — вот он, до чего похож!
И что-то в нем мерещится родное,
хотя крылечко, вроде бы, иное,
Бог с ним, с крылечком, что с него возьмешь!..
За домом — двор, сарайчик во дворе,
а в нем, видать, и куры, и цыплята,
вот козочка, и тоже — бородата,
как рэбе, и бородка в серебре.
Вот женщина выходит на крыльцо,
и у еврея вдруг мороз по коже,
еще бы: до чего ж она, о Боже,
похожа на жену — одно лицо!..
За нею — дети (значит, есть и муж),
шумят, щебечут, словно птичья стая,
пять девочек, но нет — еще шестая!
Шесть душ детей, и у него — шесть душ.
А женщина ведет еврея в дом,
он моет руки и за стол садится,
вокруг него — приветливые лица,
обедают все вместе, а потом,
поверженный в усталость и покой,
еврей сидит, как пуриц, на крылечке
и думает: вот, я — в другом местечке,
а разницы не вижу никакой.
Везде одно и тоже — и места,
и люди, и дороги, и природа,
все то же солнце льется с небосвода,
другой верстой сменяется верста.
Куда идти? Печаль свою уйми
по прежней жизни, по жене и детям –
дай Бог вовеки горя не иметь им!..
Вот женщина живет одна с детьми.
Она семью содержит молодцом,
ей, видно, не страшны ни зной, ни стужа.
Останусь тут и буду ей за мужа,
а детям — хоть приёмным, но отцом.
Так думал он. Тем временем она
управилась неспешно с детворою,
подсела тихо к нашему герою,
и так они сидели дотемна.
И вдруг она придвинулась тесней
к нему, прильнула, словно пластырь к ранам,
«Идем, — сказала, — спать уже пора нам!» –
и в дом ушла, и он пошел за ней.
И он пошел за ней, и лег в кровать.
Все было так привычно и уютно,
как там, откуда он вчера под утро
ушёл миры иные открывать...

Так ночь прошла. И день прошел. И год.
И много лет умчались год за годом.
И жизнь текла то горечью, то медом –
семья, хозяйство, дом и огород.
И наш герой был женщиной любим,
и сам любил, и был наполнен этим.
Он стал родным ее чудесным детям,
а дети, в свой черед, гордились им.
Какая-то волшебная звезда,
тепло и свет роняя с небосклона,
к нему была, как видно, благосклонна,
и он — он счастлив был. Но иногда...

Но иногда, в полночной тишине,
его терзала горькая утрата:
он вспоминал о том, как жил когда-то,
о дочерях, о брошенной жене
и тосковал. В тоске своей немой,
не проронив ни звука, ни словечка,
он видел вновь родимое местечко
и в мыслях повторял: «Домой, домой!...»

Ах, наша жизнь! Наладится с трудом –
придет судьба и все переиначит.
«Домой, домой!» — душа зовет и плачет.
А где наш дом?
Кто знает — где наш дом?..

© Інститут Юдаїки, 2005 © Дух i Лiтера, 2005